72 метра - Страница 97


К оглавлению

97

И врывается к нам старпом, привлеченный криками.

А старпом наш всегда врывается без стука туда, где, как ему кажется, специальная подготовка находится под угрозой уничтожения

Дверь с треском распахивается, и дротик, пущенный чьей-то разгулявшейся рукой, глубоко втыкается старпому в грудь.

Он пробивает бирюльку «За дальний поход» и увязает в толстом блокноте, который старпом всегда носит у сердца.

Все онемели, и старпом, чувствуя, что его только что убили, именно потому что дротик торчит у него из груди, а боли он в то же время совершенно не чувствует и на этом основании полагает, что он уже умер, медленно поворачивается и, стараясь не повредить дротик, осторожненько выходит из каюты.

У него такое выражение, будто он выносит тазик с кобрами.

И тут ему попадается замполит, который совершенно не замечает того, какое теперь состояние у старпома, и начинает говорить:

— Николаич! Я тут только что подумал и решил, что перед ракетной стрельбой нужно развернуть соцсоревнование, организовать по подразделениям прием индивидуальных обязательств под девизом: «Отличная стрельба — наш ответ на заботу…»

— Да-а и-д-и т-ы в ж-о-п-п-у! — говорит ему старпом, и глаза у него вылезают из орбит, потому что он не выдерживает такого отношения, когда он умер, а его смерть никого не интересует.

Что было после, не помню, потому что в такой ситуации, как это принято на флоте, каждый спасает только себя.

И я себя спас.

Это я помню.

Но вернемся к Бегемоту, который как раз вышел из смущения, что было видно по состоянию его ушей, из радикально красных они сделались нежно-розовыми, прозрачными на солнце, и солнце сквозь них то играло-играло, то на него набегала какая-то легкая незначительная тень.

— Слушай, Саня, — сказал мне Бегемот, — честно говоря, нам надо разбежаться. Твоя игривость меня уже задолбала. Что я тебе, мальчик, что ли?..

После чего Бегемот ушел.

Скорее всего, навсегда из моей жизни.

В его голосе слышалась горечь, а горечь — штука заразительная, и мне, разлюбезные зрители, стало плохо.

Мне было так плохо, что лучше б я налетел на столб, упал бы в люк, поскользнулся на трапе.

Лучше б меня прижало где-нибудь на погрузке чего-то железного или побило по голове.

А внутри уже обида расположилась со всеми своими пиявками.

И обжилась там…

Эх, Бегемот…

Я, конечно, не стал ему объяснять, что в той, прошлой жизни, меня трахали каждый день.

И очень умело это делали.

Словно не замечая того, что я все-таки человек.

Походя так — трах-трах.

А ты всегда как-то не готов к этому и сказать ничего не можешь, кроме всяких там «как же»… «вот».., «да я же»… «совсем не в том смысле…», и сам ты во всей этой ситуации, получается, вещь, и поэтому, когда я теперь говорю о чем-то или даже, может быть, издеваюсь, смысл совсем не в том и не там, то есть весь этот поток моих выражений не выражает тех выражений, а означает что-то элементарное, например: «плохо», «страшно», «стыдно».

Так что у меня это еще с тех времен, когда меня трахали.

Да все Бегемот понимает.

Он же тоже служил.

Просто каждый, я думаю, не выдерживает по-своему, и тогда человеку нужно спрятаться куда-то, замуроваться, замазать все щели.

Да — а… Бегемот…

А мы и не будем расстраиваться.

Вот еще!

Это нам несвойственно.

Лучше мы отправимся на вручение литературных премий.

Тем более что нас пригласили.

И там уже все приготовлено: и премии, и столы, и литература.

И еще мне там очень понравилось свидетельство победы в области прозы, поэзии и драматургии.

Оно напоминало член от танка: бронзовая колонка помещалась на массивном фундаменте-елде, а наверху у нее красовался литературный ноль, свитый из лавровых листьев, и ведущий, с выражением на лице «все мы любим литературу до появления слез», говорил о претендентах всякие гадости, которые скорее всего за неделю до этого были выдержаны им в чане сладких любезностей, а потом, перед самым представлением, вываляны в мишуре ненужных словес

И он, как мне виделось, все время боялся, что это свойство его речи сейчас же обнаружится, и держал спину согнутой для побоев, но обошлось, не обнаружилось, потому что все ждали конца и, дождавшись, устремились к столам с едой.

«Дорогая!

Теперь будет так:

я вхожу в помещенье,

расстегиваю ширинку и достаю,

а ты, опустившись на колени,

надсадно, истерически сосешь.

Потом я вытираю руки о твою голову

и улыбаюсь». (Я думаю, это сказано о литературе.)

Они ели, как жужелицы труп жука-геркулеса.

И их руки, глаза, рты мелькали, распадались на отдельные детали и сочетались вновь, складывались вместе с едой в чудесное куролесье, чмокали и пускались вприсядку.

Они жрали все это так же, как и свою разлюбезную литературу, высасывая мозговые косточки, не забывая о корзиночках и тартиночках, совершенно не беспокоясь о беспрестанно падающих крошках, копошась и отрыгивая то, что не способны переварить.

Там было несколько особ высокого литературного рукоделья периодически паразитировавших на свежесгнивших телах гениев и корифеев, которые — особы, конечно, — так же, как и все остальные, демонстрировали необычайную легкость перехода от потрясений литературного толка к потрясениям существа, употребляющего соленые брюшки семги.

Там были жены от литературы и дети от литературы.

Там были даже прадети, которые еще не дети, но, вполне, возможно, пописав, станут детьми в прошлом или в будущем.

Там были даже гады от литературы, а также недогады — черви и мокрицы.

И там был я.

И чего я там был — никто не знает.

97