72 метра - Страница 91


К оглавлению

91

Витю надо было только зарядить на идею, и дальше он уже мчался вперед самостоятельно, с невообразимой скоростью изобретая трубки, приборы, способы, методы. Он все варил голыми руками.

После него можно было годами биться над воспроизведением его методик, и на выходе получалась бы только желтая глина, а у него получались рубины, сапфиры, топазы, потому что он все делал по схеме: один пишем — два в уме.

Он приходил в неистовство, если его не понимали, а поскольку его не понимали сразу, то в неистовство он приходил тут же.

Он спрашивал и сам себе отвечал, повышал на себя голос и выстраивал логические цепи, он не верил и домогался, готовил ловушки и сам в них попадал.

Говорить с ним мог только Бегемот.

Без Бегемота непременно терялась нить разговора.

Витя сварил нам много бирюзы.

«Ах, эти немыслимые потуги, напряжения, колотье в груди.

Все ли усилия наши возвратятся

К нам голубками, перышками легкими, майскими ситцами?» —

сказал бы настоящий поэт, холера его побери.

И не только холера.

Пусть у него загноятся глаза, тело покроется струпьями и чумными бубонами.

Бирюза…

Мы продавали ее на всех углах.

Мы ходили с ней по городу, и эти драгоценные ядрышки екали у нас в карманах, как каменные яйца или как селезенка у водовозных лошадей.

Мы входили в офисы, расположенные в техникумах и хлебопекарнях.

Мы входили через мужской туалет и попадали в двери, и, как пещера Аладдина, взорам нашим открывалась шикарная жизнь: там на кожаных диванах продавали за рубеж нефть, газ, лес и ввозили в страну йогурт.

Они хотели возить только йогурт.

Они не хотели бирюзы.

А мы им всовывали, втюхивали, втирали в очки технологию производства бирюзы и индикаторные трубки на раннюю идиотию, а они делали большие глаза, они вообще не понимали, откуда мы взялись, они делали руками движение — «чур меня, чур», будто отгоняли кого-либо или стирали в памяти.

Они не понимали ни черта, потому что в голове у них — как и у всех торгующих газом и нефтью — был только вентиль: открыли — потекло.

Мы даже Ежкину предложили бирюзу.

С Ежкиным мы еще с лейтенантов служили среди сугробов.

А теперь он продавал заношенное белье на вес и существовал среди кислых запахов.

— Ежки, скотина ты эдакая, — говорил я ему ласково, — почему ты не хочешь купить у нас бирюзу?

А Ежкин смотрел на нас пристально и медленно соображал, потому что в прошлом он к тому же был охотник и быстро и опрометчиво он только стрелял и бегал, а думал и говорил он медленно.

Помню Ежкина еще в младенчестве, когда он впервые надел лыжи и взял в руки охотничье ружье как инструмент убийства (дробь в обоих стволах).

И вот Ежкин идет по хрустальному, заснеженному лесу — вокруг застывшая несравненная красота — и доходит до глубокого оврага, а на той стороне в кустах что-то возится.

Он взял и стрельнул в эти кусты (дробь в обоих стволах), а оттуда вылетела кабаниха, мать вепря, мотая головой. Она была размерами с шерстистого носорога.

Она как увидела Ежкина на той стороне оврага, так прямо без подготовки прыгнула к нему в объятия, распластавшись над пропастью.

И Ежкин, от испуга, вместе с лыжами взмыл в воздух и, стремительно собирая по дороге в рот иголки, оказался на самой верхушке гигантской ели.

Кабаниха вырыла под елкой глубокий и убедительный окоп.

Иногда она вскидывала морду к звездам и смотрела — не свалится ли к ней в этот уютный окопчик маленький вкусненький Ежкин?

Она продержала его на дереве всю ночь.

Дерево гнулось и скрипело.

Ежкин висел, раскачиваясь на самой верхушке, черный, как спелый банан, и пел что-то народное, чтоб согреться.

Следует заметить, что Ежкин у нас потомственный охотник на кабана.

Еще его папа, тоже, кстати, Ежкин, не говоря уже о дедушке, охотился на этого чуткого зверя.

Как-то они — его папа с другом — оказались с дипломаческой миссией в Германии, и там их пригласили на кабана.

Выпили они по полведра каждый, и их посадили в разные люльки над тропой.

Одного посадили в начале тропы, другого — в конце.

И друг папы Ежкина от пьянства дико пал — вывалился из люльки прямо на тропу, по которой уже пошел зверь.

И на четвереньках — встать он таки не смог — он полз, подгоняемый кабанами и кричал: «Я не кабан! Я не кабан!»

Кричал он, видимо, папе Ежкина, к которому и направлялось все стадо.

Столь глубинное потрясение — а он орал ''я не кабан'' даже в машине — не прошло для него бесследно. Уволившись в запас, он сделался яростным защитником всего живого.

Пока я вам все это рассказывал, Ежкин думал о бирюзе.

Думал, думал, искажая свою внешность, а потом он мне сказал решительно, что, мол, бросай, Саня, свою бирюзу, чугун с ней, и переходи к нам. У нас так хорошо. Мы продаем вещи людям, то есть помогаем им выжить в это непростое время.

И я смотрел на Ежкина, на его раскрасневшееся от благородства лицо, и жалость пронзала мне печень.

Мне вдруг захотелось взять его на руки и обнять, и сказать ему ласково: «Ежкин, скотина ты этакая!!!» — а потом, так же внезапно, так же вдруг, видимо, из-за разлитой в воздухе лежалой кислятины, мне захотелось немедленно набедокурить у них в углу на диване влажной кучей, причитая при этом скрипуче: «У Ежкина родились дети, и странно, но все они были Ежкиными, и у этих детей тоже родились дети — Ежкины до бесконечности…»

После чего хочется искусства.

Вот хочется, и все тут.

А искусство — оно же не на виду.

Скрыто оно же.

Не всем показывается.

Вот, например:

«Где твой язык молодым тюленем едва одолевает бобэоби

91